Фергюссон утверждает необходимость следовать на сцене жизненному ритуалу, утверждает первенство жизненной реальности, апеллируя к реальности духовной, к идее гармонического общества, к необходимости здорового общественного существования и т. п. Можно сказать, что для Фергюссона сценическая реальность покоится на внесценическом духовном мифе — мифе (или мечте) о духовно здоровом обществе.
Как уже замечено было, герои Брехта выигрывают в каждой отдельной ситуации, проигрывая перед лицом истории. У Сартра — наоборот. Поступок сартровского Ореста — чистейший проигрыш для него лично, более того, он житейски бессмыслен так же, как и поступок ануйлевской Антигоны. Но перед лицом истории Антигона выигрывает — в некоем высшем, в идеальном смысле.
Остро сознавая агрессивность зла, «усугубляя» трагическое и комическое начала, но и уравновешивая озлобленность юмором, цинизм — всепрощением, отчаяние — надеждой, трагикомедия наиболее сложным способом осуществляет главную функцию театра: приспосабливает зрителя к жизненной диалектике.
Впервые Орф обратился к «Сну…» в 1917 г. под впечатлением от опытов Отто Фалькенберга в его мюнхенском театре, не оперном, а драматическом. И целью Орфа с самого начала была не оперная трактовка комедии, но и не обычная иллюстративная театральная музыка. Орф постепенно приближался к «синтетической драме», исходя из оригинальной идеи сближения музыкального и драматического театров. Он предложил на этот раз такой вариант: игра без антрактов и декораций на пустой площадке; маленький ансамбль струйных и деревянных помещается прямо на сцене, на глазах у публики, чтобы «уничтожить всяческие иллюзии». (За сценой, правда, прятался невидимый источник всевозможных диковинных звучаний — оркестр ударных для сопровождения «волшебных» сцен.) Все театры отвергли тогда сочинение Орфа, но он продолжал свои опыты независимо от Фалькенберга, который наперегонки с Орфом стремился решить ту же проблему музыкальной интерпретации шекспировской комедии. В 1957 г., уже после смерти Фалькенберга, один из многочисленных вариантов орфовской интерпретации игрался в Гейдельберге под открытым небом. Вся музыка была записана на пленку и транслировалась через репродукторы, развешанные па деревьях и стенах.
В фарсе случайность перестает быть случайностью (как и в мелодраме), а проделки комика предстают равно безумными и методичными. С такой же неумолимостью действует и злодей в мелодраме, и судьба в трагедии. Фарс олицетворяет квинтэссенцию театрального зрелища, с присущей последнему универсальной тенденцией «срывать маски», обнажая скрытые стороны действительности и постоянно стимулируя импровизацию,
Англия не пережила во время второй мировой войны позора оккупации, как Франция. Над ней не нависла тень трагической исторической войны, которая еще долго жила в памяти освободившегося от фашизма народа Германии. Но не испытала Англия и радости духовного и физического освобождения, причем собственными руками, от поработителей чужих и отечественных, как Италия. Все пришло здесь позднее — отрезвление после военных лет и крах надежд на послевоенные годы. Если ущемления национальных чувств не было в недавнем прошлом, то это уже маячило впереди: рушилась, превращалась в мираж великая Британская империя. Благодаря всему этому духовный кризис выразил себя в Англии особенно остро, болезненно, обретая отнюдь не островное, не только узконациональное значение.
Может быть, в этом и заключается ошибка, некоторое пренебрежение чувством художественной меры в общей концепции произведения. (Если рассказ Генри Джеймса, послуживший основой для либретто, и соприкасается в какой-то мере с тривиальными «историями о привидениях», то все же там призраки существуют лишь в воображении экзальтированной девицы-гувернантки.) Рассказ у Джеймса ведется от лица гувернантки, взявшейся за воспитание сирот. Либреттист же переключает ее рассказ в план реального действия и тем самым «материализует» ее видения, ее галлюцинации. Ей кажется, что душами детей владеют призраки. Защищая мальчика от таинственного призрака, гувернантка вторгается в хрупкий мир детской души и разрушает его. Душевная борьба не под силу ребенку. Он сломлен ее тяжестью и погибает. Но и «спасительница» оказывается на грани безумия.
Выбор «Войцека» очень характерен — пьеса Бюхнера захватывала всех близких к экспрессионизму художников. На этот сюжет написал свою знаменитую оперу Альбан Берг, «Войцека» включила в свой репертуар Экспериментальная группа Королевского Шекспировского театра, проводившая в 1964 г. свой опыт с «театром жестокости». Слова Ю. Баба лучше всего иллюстрируют экспрессионистское, в духе преодоления детерминизма, понимание «Войцека»: «Вот истинный человек, этот несчастный Войцек, человек страдания, которого обижают, на которого наступают со всех сторон. Наконец природа заговорила в нем, сказалась убийством и разрушением. Под величайшим давлением мира будничная речь обретает глубину народной песни, библейской силы, и творятся образы несравненной жизненности».
Сартр как субъективный идеалист, естественно, ставил с ног на голову эту диалектику, а вернее сказать, видел в ней извечную трагическую антиномию. В поздних пьесах Брехта, особенно в его «Галилее», ясно, что великий драматург уже видел, что в мире царствует не одна только социально-историческая необходимость, но, как показал исторический опыт, трагические противоречия тяготеют над самим человеком, а не только над миром, его окружающим.
В отлично от ОКейси, Биэн видел присутствие поэзии в низком и ординарном, в быте. Он наслаждался жизненной энергией, в каких бы формах она ни проявлялась; как уже говорилось, это роднит Биэна с Сингом.